Ляликов

Материал из deg.wiki
Перейти к навигации Перейти к поиску

"Волга" № 10, 1991

26 декабря 1988 года умер Дмитрий Николаевич Ляликов. Как и положено, в некрологе можно было бы дать внешнюю канву жизни умершего. Но, увы, подлин­ная суть этого человека находится в полном несоответствии с его анкетой. Что каса­ется научной работы Ляликова — автора ряда блестящих статей и рефератов преиму­щественно по вопросам психоанализа, — то ведь и это лишь частность, достаточно произвольный «фрагмент». Возможно, следует остановиться на самом неподлинном — на собственных впечатлениях. И это и будет именно по отношению к Дмитрию Нико­лаевичу наиболее естественно, наиболее оправданно.


Итак, чисто субъективный образ. Вот он:


В Ляликове было нечто загадочное, потаённое, «масонское». Сам он был вполне «обычен», но в его движениях, мимике, манере общения и потом и в содержании его речей было нечто необычайно характерное, необычайно индивидуальное. Внешне Д. Н. был худощавым стариком, чуть выше среднего роста, сутулым. Лицо его было лицом интеллигентского европеоида и с равным успехом могло принадлежать русскому, по­ляку, немцу или итальянцу. Речь Ляликова напоминала проговаривание, столь харак­терное для мыслящих одиночек. Это были слабо артикулированные мысли вслух, монотонное, внезапно угасающее бубнение, постоянно нуждающееся в выспрашивании и подталкивании. Д. Н. иногда производил впечатление человека заговаривающегося. В его речи было что-то случайное и необязательное. Это был скорее черновик речи, примеривание и прицеливание. Но по сути Ляликов был всегда точен, так что собесед­ники всегда промахивались и недооценивали сказанное. Как-то я повеселил Д. Н., сказав, что исихазм согласно энциклопедическому словарю Южакова — это учение, суть которого заключается в «созерцании собственного пупка». Отсмеявшись, Ляликов вдруг заметил, что в словаре Брокгауза и Ефрона есть статья «Безпамятная собака», в которой сообщается, что таковая собака есть «собака, жадная до азартности». Я лояльно улыбнулся, не совсем поняв, а он пояснил, что это была шутка над редактором со стороны студентов, которым разбрасывались заказы на мелкие статьи под очень низкую подстрочную плату. Это было настолько неправдоподобно, и сказано к тому же Ляликовым полупьяным, что я не очень-то поверил. Но Д. Н. был как всегда точен. Он даже специально указал, что именно «беЗпамятная», по старой транскрипции. Дома я нашёл в Брокгаузе сказанное слово в слово.


Вообще, из-за «самодостаточности» Ляликова постоянно недооценивали. Каждый из общавшихся с ним качал ляликовский мир в одну сторону и был уверен, что скатерть-самобранка специализируется на библиографии, теософии, Розанове, психоделиках, крещении Руси или исторических анекдотах. Я думаю, внешняя открытость и «доступ­ность» Ляликова не давали сразу почувствовать и его безнадёжную воспитанность. Д. Н. был удивительно воспитанным человеком; культура у него перешла в инстинкт, и он, например, никогда не говорил о людях плохое. То есть он машинально говорил хорошее, точно так же, как любой советский человек (прежде всего существо унижен­ное и издёрганное) машинально говорил плохое. Ляликов даже о каком-нибудь Брежневе машинально говорил положительно. Хотя потом-то, уже на уровне сознания, и поддерживал беседу, «отводил душу». Но первое чувство, порыв, как и у любого порядочного человека, — хорошее. Не назидательно — инстинктивно. В наших условиях качество редкое, ибо врождённое, наследственное.


     Мир Ляликова находился в динамическом равновесии. В нём было чрезвычайно благородное чувство, которое можно назвать «экономией мышления». Ляликов был молчалив, но стоило качнуть этот чудовищный механизм, состоящий из миллиардов шестерёнок, ремешков, винтиков и пружинок, и всё приходило в движение, начинало ходить ходуном, щёлкало, зацеплялось, звенело колокольчиками и звоночками, раскры­валась створка № 10 482 682 и из Ляликова вылетала бабочка, гавкала и улетала снова на свои шесток. Сложнейшая ассоциативная империя неисчислимых сведении из всех областей человеческого знания, главным определяющим принципом подбора которых была их красивость. Божественная или частная, пусть даже сверхчастная, бессмыслен­но частная, но красота. Западный журнальчик, обыгрывающий тему «женщина и паровоз» (паровозы огромные, покрытые жирной чёрной сажей, а на их фоне белого­ловые и голубоглазые очаровашки); игла в ушной раковине на картине Босха (точно протыкающая центр фантомной боли при некоторых формах шизофрении), пёсиголовые иконы (один из православных святых был из земли пёсиголовцев); астроло­гическая теория народовольца Морозова (считающего, что Египет, Византия, Рим и Иудея — это одно и то же государство, описанное в разных системах отсчёта); воспоми­нания эмигранта Любимова (вернувшегося в конце сороковых на родину и сидевшего в сталинских лагерях, а потом познакомившегося с Ляликовым и подарившего ему свою книгу с дарственной надписью) и так далее, и так далее, и так далее...


В отличие от эрудита, энциклопедиста (тип очкарика 50 — 60-х, собственноручно собирающего дома детекторный приёмник) всему этому в высшей степени была свойственна эстетика, — категория, абсолютно чуждая эрудиту — деревенскому безбо­родому балаболу-бобылю. Ляликов был изящен, пластичен. Как тонкача, эгоиста, профессионала его интересовали форма, удар, но не суть, цель, всегда такая понятная, такая заурядная. Сквозь глянцевый шик масс — медиа Ляликов всегда прозревал про­стую «бабью» суть. Однако мысли — женщины — бабочки такие красивые, и почему бы не посвятить им жизнь, почему бы не собирать их в сумасшедших коллекциях? Не сознательный эстетизм, а звериное, пахнущее зверем (цирком?) ощущение фатальной ненужности, фатальной преходящести происходящего. Мир Ляликова, умного одиноч­ки, был перевёрнут, и высшее в нём стало звериной (зверской?) основой жизни. То, что окружавшие его считали сутью, было лишь формой, паутиной, легальным осуществлением великого эгоиста в коллективистской Ширпотребии. Осуществлением, в общем не осознанным и им самим, что свидетельствовало о почти неправдоподобной законченности мимикрии.


Столь абсолютная замкнутость, конечно, сознательно ни в коем случае недостижи­мая, каким-то страшным образом была связана с прогрессирующей болезнью. Душевно Ляликов покорно следовал несколько вихляющему и истеричному ритму разрушения своего «я», индивидуалистического по содержанию, но не имеющего устойчивой и достойной формы, «легальности». Было что-то слишком неумолимое в его болезни, идущей с двух концов (когда бессознательное специалиста по бессознательному внезап­но стало оборачиваться сознанием). Беседовавшего с Д. Н. не покидало чувство, что одним углом ляликовский мир давно въехал в мир иной. В его мимике, пластике было что-то глубоко неправильное. Его руки постоянно делали какие-то магические знаки, чертили в воздухе кресты и пентаграммы, отстукивали неведомый кабалисти­ческий шифр по столам и спинкам стульев. Иногда казалось, что на невидимой пи­шущей машинке он отбивал непонятный, но имеющий быть смысл своей жизни.


Ляликов был необыкновенно честен и, как все честные люди, ироничен. Его ирония была, однако, совершенно нерефлектированной. Он постоянно отстранялся от того или иного материала, но никогда не мог отстраниться от ситуации. Ситуации для него просто не существовало. Король, баловень, ему не могла и прийти в голову предусмотренность той или иной ситуации, ситуации, в которой он — старое млекопи­тающее — предусматривался.


Я шёл однажды по улице и почему-то думал о Ляликове. И вдруг — в обходимом мною прохожем мелькнуло что-то необходимое. Я обернулся — Ляликов! Странно, но я совершенно не удивился, а он, — в этом-то и изюминка, — и не мог удивиться. Он сразу заговорил о чём-то экзотическом, кажется о египетских иероглифах. И видимо, собрался со мною «дружить». Дружба Ляликова заключалась в покупке напитка, который ему пришлось в одиночку и выпить (в ресторане «Прага», так как была антиалкогольная кампания). А потом мы пошли в кафе и стали пить кофе. Ляликов был в ударе и с необыкновенной ловкостью и изяществом перебирался по предоставлен­ной ему мною умозрительной сцене, весьма правдоподобно обставленной всякого рода декорациями. Ситуация была вполне легальна, но Ляликову, конечно, не могло прийти в голову, что на него смотрит любопытными глазами относительно молодое и весёлое головоногое, водящее верхними щупальцами по мраморному столику, якобы пьющее кофе и Д. Н. «изучающее».


«Повредившись в рассудке», Ляликов много дней лежал без сознания, а потом стал рассказывать лечащему врачу явно антисоветскую историю своей болезни. Соглас­но версии Ляликова, он участвовал в дуэли, но не смог выстрелить, упал, ударился и долгое время лежал без сознания. Потом — а это было во время Февральской рево­люции — Ляликов ходил босиком по монастырям и отморозил ноги. В доказательство этого он показывал трофические язвы на ступнях, появившиеся от побочного действия сильнодействующих лекарств. Постепенно рассудок к нему вернулся, и к этому периоду ремиссии и относится наше знакомство. Было крайне интересно (и больно) наблюдать, как громадный и хитрый мозг Ляликова пытается проникнуть в окутанное туманом безумия прошлое, то есть туда, где его, в сущности, не было. С выражением и инто­нацией ребёнка, смущающего родителей вопросом о том, где он был до своего рождения, Ляликов всех осторожно спрашивал: «А что это такое было?» — «Да переутомились, Дмитрий Николаевич!» — «Да, да», — облегчённо соглашался он и тут же выкидывал осязательную щупальцу с другой стороны. «Вы посмотрите, что он мне прописал! Это же очень сильнодействующие лекарства. За кого он меня принимает!..»


В какой степени Ляликов понимал происходящее с ним? «Дмитрий Николаевич, — пустил я однажды пробный шар, — я где-то читал, что мозг человека работает на рациональном уровне не более двух часов в сутки». — «Да, да, кто-то (он, конечно, сказал кто и где) писал, что мысль человека — это тонкий луч света в большой тёмной комнате человеческого мозга...»

Я думаю, он ничего не понимал. Но высшим умом, неподвижным и абсолютным, вовсе и не нуждающимся в каких-либо «логических операциях», Ляликов знал всё. И всегда, с юности.


Последний раз я видел его весной 1988 года. Он лежал в областной психиатри­ческой больнице в Абрамцеве. На территории больницы какой-то выздоравливающий, отличник подготовки, копошащийся в хмурый весенний день у ёлки (шапка-ушанка, телогрейка, лопата) мне громко: «Здравствуйте, Виталий Иванович!» Я (солидный: кожаное пальто, богатая шапка, «дипломат») ласково кивнул. Прошёл в «покои», на стене рядом с «Экраном успеваемости», что, ли, висела вырванная из старого «Огонька» репродукция картины Репина «Казаки пишут письмо турецкому султану». Вошёл, коротко бросил: «К Ляликову!» «Ах, как вы не вовремя, как вы не вовремя», — засуетилась женщина в халате. Скоро Д. Н. вывели за руки ко мне. Ляликов был потолстевший, в новых, только что выданных штанах и телогрейке (в комнате было холодновато), со ссадиной на виске и совершенно безумный (см. В. В. Набоков, «Дар», посещение Чердынцевым «отца-Чернышевского».) Он меня сразу узнал и стал вполне осмысленно жаловаться. Ляликова били. Кто-то рявкнул ему в лицо, что если бы у него был такой отец, он бы его собственными руками задушил. Сумасшествие Д. Н. стало более стандартным. Речь шла уже не о Февральской революции, а о нор­мальном бреде преследования. Бить его, конечно, не били, но, пожалуй, скуластый медбрат-урка, мелькавший в проёме двери алюминиевыми зубами, и мог бы «бесплатно» переложить пару раз старому чудиле (руки в татуировке, со вздувшимися жилами и жёлтыми плоскими ногтями). Да и тот, у окна, постоянно хохочущий, жрущий «подарки»... Ляликов на него косился и тихо (чтобы не услышали через микрофоны) говорил, что они все здесь на взводе из-за наркотиков и их специально на него восстанав­ливают, так как он подписал письмо о репрессивной психиатрии. Глаза у него были какие-то выгнувшиеся, серпообразные, и говорил он уж совсем неразборчиво, моно­тонно, почти не шевеля губами. Я пытался направить ляликовскую мысль в безопасное русло и сказал, что сейчас перестройка, так что, пожалуй, его опасения есть результат некоторой мнительности. «Дмитрий Николаевич, сейчас совсем-совсем другое время, сейчас вот и публикации интересные будут. Фрейда издают». Но получилось ещё хуже. Ляликов безнадёжно махнул рукой и сказал чуть не плача: «Вот, только началось всё сейчас, столько можно было бы сделать, и всё рухнуло. Это конец».


Я достал из сумки пачку сухарей. Он вздрогнул, быстро посмотрел на меня:«Да, это телепатия. Я как раз молил, чтобы мне сухари догадались принести. Я решил почти ничего не есть, чтобы в туалет меньше ходить. Они там курят и смеются надо мной». Д. Н. оттянул резинку штанов, нерешительно заглянул внутрь, жалобно улыб­нулся и сказал: «Они меня хотят кастрировать». Потом подумал и уже громче, чтобы все слышали: «Вот, дали штаны плохие, а мои, домашние, забрали». И он снова оттянул резинку. Эта сцена со штанами, как заевшая пластинка, повторялась буквально раз десять. Был явственный запах глумливого тлена в том, что один из популяризаторов и передатчиков психоаналитического мифа в дикой полуазиатской стране, в стране, живущей второй раз, «на бис», в XIX веке (а точнее, в сновидениях этого тусклого века, века прыщавого зануды-отличника с тёмной и убогой «личной жизнью» онаниста)... да, запашок тлена в том, что один из немногих людей, обладающих индивидуальным сознанием, сидел передо мной и с детской непосредственностью старательно воспроиз­водил хрестоматийный шизофренический бред.

— Дмитрий Николаевич, вот увидите, всё хорошо, у вас дома ещё чайку, а вы молодцом, орлом, даже румянец на щеках и ещё приеду, и сухариков, и яблочков, и сока вкусного, свеженького, сладенького...

Вдруг совершенно нормальный и трезвый голос Ляликова:

— Вы торопитесь почему-то? А почему?.. Да, торопитесь, торопитесь... Ну, ладно. Прощайте!

Он крепко пожал мне руку. И дальше:

— Больше-то мы не увидимся. Спасибо, что пришли. Я погиб. Я отсюда больше не выйду. Всё.

— Да что вы, вот я приеду, яблочек...

— Нет, я умру. Не надо так со мной говорить. Прощайте.

И он снова сжал мою руку.


Я шёл через лес на станцию. Кое-где ещё лежал снег. И вдруг я понял, что сумасшед­ший Ляликов прав.

«Вы торопитесь?» — Да, Ляликов, тороплюсь. Мне больше ничего не надо. Я видел. Отец, твой постепенно меркнувший, расплывающийся в моём сознании образ — я узнал тебя. Что-то неуловимо сходное с Ляликовым в абсолютной неудаче твоей жизни, так же нелепо оборвавшейся 12 лет назад. Что есть настоящее? Такое ненадёжное, такое колеблющееся? Но прошлое качественно, в прошлом всё однозначно, незыблемо. Прекрасный мир Платона — это мир смерти, мир прошлого. В прошлом эталон настоя­щего и будущего, эталон, не подверженный разрушению. Мир прошлого — мощен. Трава там такая сильная, что прорастает сквозь свинец, а свинец так тяжёл, что одна дробинка его пробивает своим весом свинью насквозь. И брызжет фонтан крови из пронзённого свиного бока, визжит зверь в горячей вишнёвой луже, и прямо на глазах прокол зарастает новым мясом и новой кожей.

Возможно, это безумство, но русский мир вообще безумен. Безумное слово-говорение механических соловьев-писателей — суть его. Символ русского для меня — это ноздрёв Алябьев, как-то по пьяной лавочке избивший до смерти своего партнёра по картам. Когда Алябьева посадили в тюрьму, то друзья-масоны выхлопотали ему в камеру рояль, на коем он с утра до ночи музицировал и в конце концов сочинил своего «Соловья». Мы богачи, Ляликов. Нашему народу, в общем и не столь уж многочислен­ному, нарезали 1/6 часть вселенной. У нас всё есть. Мы будем ходить по больничным (или тюремным?) коридорам и говорить, говорить, говорить. И хохотать, и шутить, и читать друг другу стихи вслух, наперебой. Закутавшись в халаты в холодной уборной-курилке. Ха-ха-халаты в хо-хо-холодной. И играть на роялях в камерах. Чёрт возьми, что за судьба — жить в этом мире. В мире, который Тургену и Лерманту набил на голову железной пятернёй шапки: «ев», «ов». А Баратыну свистнул вдогонку: «ский». Мы безумные растратчики неслыханных сокровищ. Там, где другие помещают свой талантик в драгоценную оправу и кладут на бархатную подушечку под огромную лупу, мы швыряем красоту своего мира в ничто, в пустоту.


Мы оба — заговорщики. Ничего нет. Даже с точки зрения самого плоского мифа античности — мифа Демокрита. Воющий поток атомов, перекрутившихся на мгновение в индивидуальную судьбу и снова распавшихся веером, распавшимся шаттлом, рассы­пающимся в воздухе с механическим свистом удаляющегося самолёта. Жизнь есть нечто мало связанное с тем, что обычно называют жизнью. Мозг, выдранный из тела с бахромой нервных отростков и их окончаний, так же мало похож на тело, как тело на человека. Тело лишь знак, иероглиф. И вся жизнь — цепь иероглифов. В общем — ненужных, в общем — необязательных. Жизнь — сон, ошибка. И подлинно лишь ощу­щение этой ошибки, иногда яркое и пронзительное.

Ляликов всё понимал. Увлечённо говоря об агонии, теогонии или теологии — понимал. Всё понимал мудрый Ляликов. Смотрел на мир своими вечно смеющимися глазами (как и слепец Демокрит смеялся, ведь глаза и могут дать только самую грубую иллюзию — материализм). Врёте вы, глаза. Всё врёте. «А дальше что, после обеда?» Когда я уходил, Ляликова вели в столовую: «Сейчас супчика горяченького». А он:

«Да, есть. А, хорошо». И вдруг по-ляликовски улыбнулся, прищурился хитрым ильичовским прищуром и говорит: «А дальше что?» (То есть в туалет идти надо будет. А там его и кастрируют.) «Что дальше-то? хе-хе. «Некролог». Врёшь, брат, артикуляции это». Но Ляликов добрый. И брызжа слюной, «подшофе» читает он некролог вслух в своём ИНИОНе. И хохочет, и растекается мыслию по древу, и пристаёт к уставшей сотруднице, и бежит за знакомым, по-стариковски волоча ноги. «Да бросьте вы, что я, маленький. Это конец. Я отсюда не выйду. Мы никогда больше не увидимся. Не надо так со мной разговаривать. Прощайте».

И всё же прошлое вечно. В тапочках-галошах, с портфелем с оторвавшейся ручкой под мышкой, в съехавшем набок кашне и издевательской советской шапке-ушанке он всё идёт по на глазах синеющей улице, и глаза снова наполняются влагой жалости, но я смахиваю её — так, ветер, — и мы идём и идём. И разговариваем, и хохочем, и читаем друг другу стихи...


29.12.1988 — 11.01.1989 г